Неточные совпадения
Поди ты сладь с человеком! не верит в Бога, а верит, что если почешется переносье, то непременно умрет; пропустит мимо создание поэта, ясное как день, все проникнутое согласием и высокою мудростью простоты, а бросится именно на то, где какой-нибудь удалец напутает, наплетет, изломает, выворотит природу, и ему оно понравится, и он станет кричать: «Вот оно, вот настоящее знание тайн сердца!» Всю
жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится наконец к бабе, которая
лечит зашептываньями и заплевками, или, еще лучше, выдумает сам какой-нибудь декохт из невесть какой дряни, которая, бог знает почему, вообразится ему именно средством против его болезни.
Запущенный под облака,
Бумажный Змей, приметя свысока
В долине мотылька,
«Поверишь ли!» кричит: «чуть-чуть тебя мне видно;
Признайся, что тебе завидно
Смотреть на мой высокий столь полёт». —
«Завидно? Право, нет!
Напрасно о себе ты много так мечтаешь!
Хоть высоко, но ты на привязи летаешь.
Такая
жизнь, мой свет,
От счастия весьма далёко;
А я, хоть, правда, невысоко,
Зато
лечу,
Куда хочу;
Да я же так, как ты, в забаву для другого,
Пустого,
Век целый не трещу».
Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и
жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще
жизни и
лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения…
Потому что тебе одному все скажу, потому что нужно, потому что ты нужен, потому что завтра
лечу с облаков, потому что завтра
жизнь кончится и начнется.
Ах, Алексей Федорович, я два раза в
жизни с ума сходила, и меня
лечили.
В семь часов вечера Иван Федорович вошел в вагон и
полетел в Москву. «Прочь все прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва; в новый мир, в новые места, и без оглядки!» Но вместо восторга на душу его сошел вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою
жизнь. Он продумал всю ночь; вагон
летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
— Еду! — воскликнула она вдруг. — Пять моих лет! Прощайте! Прощай, Алеша, решена судьба… Ступайте, ступайте, ступайте от меня теперь все, чтоб я уже вас не видала!..
Полетела Грушенька в новую
жизнь… Не поминай меня лихом и ты, Ракитка. Может, на смерть иду! Ух! Словно пьяная!
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе, так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век,
лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его
жизни.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая
жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком
лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Да, это правда, бабушка, — чистосердечно сказал Райский, — в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас — так… Но ведь все дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из
жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь — не
летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая…
— Да, — перебил он, — и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не
летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы — тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, madame Basile, [Катрин, мадам Базиль (фр.).] эти выезды — и узнайте другую
жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина…
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами
лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю
жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
— И когда я вас встречу потом, может быть, измученную горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не будете отговариваться неведением
жизни. Вот тогда вы глянете и туда, на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить,
лечить их…
С какою степенью строгости исполняют они эту высокую решимость, зависит, конечно, оттого, как устраивается их домашняя
жизнь: если не нужно для близких им, они так и не начинают заниматься практикою, то есть оставляют себя почти в нищете; но если заставляет семейная необходимость, то обзаводятся практикою настолько, насколько нужно для семейства, то есть в очень небольшом размере, и
лечат лишь людей, которые действительно больны и которых действительно можно
лечить при нынешнем еще жалком положении науки, тo есть больных, вовсе невыгодных.
В два года она лишилась трех старших сыновей. Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя и не за свое дело сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не
лечат сердца матери… Другим даже не удалось хорошо погибнуть; тяжелая русская
жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Жизнь и движение по улицам продолжались и ночью: ползли бесконечные обозы, как разрозненные звенья какого-то чудовищного ярмарочного червя; сновали по всем направлениям извозчики, вихрем
летели тройки и, как шакалы, там и сям прятались какие-то подозрительные тени.
Как тяжело думать, что вот „может быть“ в эту самую минуту в Москве поет великий певец-артист, в Париже обсуждается доклад замечательного ученого, в Германии талантливые вожаки грандиозных политических партий ведут агитацию в пользу идей, мощно затрагивающих существенные интересы общественной
жизни всех народов, в Италии, в этом краю, „где сладостный ветер под небом лазоревым веет, где скромная мирта и лавр горделивый растут“, где-нибудь в Венеции в чудную лунную ночь целая флотилия гондол собралась вокруг красавцев-певцов и музыкантов, исполняющих так гармонирующие с этой обстановкой серенады, или, наконец, где-нибудь на Кавказе „Терек воет, дик и злобен, меж утесистых громад, буре плач его подобен, слезы брызгами
летят“, и все это живет и движется без меня, я не могу слиться со всей этой бесконечной
жизнью.
Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке
жизни, потом встряхивает крыльями и стрелою несется над степью, и непонятно, зачем он летает и что ему нужно. А вдали машет крыльями мельница…
И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда
жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется
лететь над степью вместе с ночной птицей.
Слышал я также, как моя мать просила и молила со слезами бабушку и тетушку не оставить нас, присмотреть за нами, не кормить постным кушаньем и, в случае нездоровья, не
лечить обыкновенными их лекарствами: гарлемскими каплями и эссенцией долгой
жизни, которыми они
лечили всех, и стариков и младенцев, от всех болезней.
Явилась семья друзей, и с ними неизбежная чаша. Друзья созерцали лики свои в пенистой влаге, потом в лакированных сапогах. «Прочь горе, — восклицали они, ликуя, — прочь заботы! Истратим, уничтожим, испепелим, выпьем
жизнь и молодость! Ура!» Стаканы и бутылки с треском
летели на пол.
Остальные дни недели были отданы ответным визитам, вечерам, балам, концертам, публичным лекциям, защитам диссертаций и тому подобным исполнениям обязанностей светской
жизни. В вихре меняющихся впечатлений быстро
летело время. Это была показная
жизнь дома Шестовых.
Молодой доктор был мастер
лечить женские болезни; пациентки были от него без ума;
лечил он от всего пиявками и красноречиво доказывал, что не только все болезни — воспаление, но и
жизнь есть не что иное, как воспаление материи; о Круциферском он отзывался с убийственным снисхождением; словом, он вошел в моду.
Вообще Марфин вел аскетическую и почти скупую
жизнь; единственными предметами, требующими больших расходов, у него были: превосходный конский завод с скаковыми и рысистыми лошадьми, который он держал при усадьбе своей, и тут же несколько уже лет существующая больница для простого народа, устроенная с полным комплектом сиделок, фельдшеров, с двумя лекарскими учениками, и в которой, наконец, сам Егор Егорыч практиковал и
лечил: перевязывать раны, вскрывать пузыри после мушек, разрезывать нарывы, закатить сильнейшего слабительного больному — было весьма любезным для него делом.
Нет, я никого не могу любить, кроме бога, ни в чем не могу найти утешения, кроме религии! Знаешь ли, иногда мне кажется, что у меня выросли крылья и что я
лечу высоко-высоко над этим дурным миром! А между тем сердце еще молодо… зачем оно молодо, друг мой? зачем жестокий рок не разбил его, как разбил мою
жизнь?
Вася Шеин, рыдая, возвращает Вере обручальное кольцо. «Я не смею мешать твоему счастию, — говорит он, — но, умоляю, не делай сразу решительного шага. Подумай, поразмысли, проверь и себя и его. Дитя, ты не знаешь
жизни и
летишь, как мотылек на блестящий огонь. А я — увы! — я знаю хладный и лицемерный свет. Знай, что телеграфисты увлекательны, но коварны. Для них доставляет неизъяснимое наслаждение обмануть своей гордой красотой и фальшивыми чувствами неопытную жертву и жестоко насмеяться над ней».
Так караван и отвалил без хозяина, а Груздев
полетел в Мурмос. Сидя в экипаже, он рыдал, как ребенок… Черт с ним и с караваном!.. Целую
жизнь прожили вместе душа в душу, а тут не привел бог и глаза закрыть. И как все это вдруг… Где у него ум-то был?
Мой друг еще по холостой
жизни доктор Андрей Иванович Владимиров
лечил меня и даже часто ночевал. Температура доходила до 41°, но я не лежал. Лицо и голову доктор залил мне коллодиумом, обклеил сахарной бумагой и ватой. Было нечто страшное, если посмотреться в зеркало.
А Лаврецкий опять не спал всю ночь. Ему не было грустно, он не волновался, он затих весь; но он не мог спать. Он даже не вспоминал прошедшего времени; он просто глядел в свою
жизнь: сердце его билось тяжело и ровно, часы
летели, он и не думал о сне. По временам только всплывала у него в голове мысль: «Да это неправда, это все вздор», — и он останавливался, поникал головою и снова принимался глядеть в свою
жизнь.
За фабрикой, почти окружая ее гнилым кольцом, тянулось обширное болото, поросшее ельником и березой. Летом оно дышало густыми, желтыми испарениями, и на слободку с него
летели тучи комаров, сея лихорадки. Болото принадлежало фабрике, и новый директор, желая извлечь из него пользу, задумал осушить его, а кстати выбрать торф. Указывая рабочим, что эта мера оздоровит местность и улучшит условия
жизни для всех, директор распорядился вычитать из их заработка копейку с рубля на осушение болота.
Снова в уши матери отовсюду, из окон, со дворов, ползли
летели слова тревожные и злые, вдумчивые и веселые. Но теперь ей хотелось возражать, благодарить, объяснять, хотелось вмешаться в странно пеструю
жизнь этого дня.
У мамы был непочатый запас энергии и жизненной силы. И всякую мечту она сейчас же стремилась воплотить в
жизнь. Папа же любил просто помечтать и пофантазировать, не думая непременно о претворении мечты в
жизнь. Скажет, например: хорошо бы поставить у забора в саду беседку, обвить ее диким виноградом. Назавтра в саду уже визг пил, стук,
летят под топорами плотников белые щепки.
«Царство здесь удовольствий, владычество щедрот твоих; здесь вода, земля и воздух — дыщут все твоей душой. Лишь твоим я благом и живу, и счастлив. Что в богатстве и в почестях, что в великости людей, если мысль — тебя не видеть — дух ввергает в ужас! Стой, не
лети время, и благ наших нас не лишай!
Жизнь наша — путь печали: пусть на ней цветут цветы».
Люди, думающие, что главное дело в
жизни в знании, подобны тем бабочкам, которые
летят на свечи: они сами погибают и затемняют свет.
Живешь телесной
жизнью, работаешь в ней, — но как только являются препятствия в этой телесной
жизни, перенесись из
жизни телесной в
жизнь духовную. А духовная
жизнь всегда свободна. Это как крылья у птицы. Птица ходит на ногах. Но вот препятствие или опасность — и птица верит в свои крылья, развертывает их и
летит.
Давно ли он думал за нас — и решал,
И
жизнь наша мирно
летела?
Но душа моя так полна в это время
жизнью и надеждами, что воспоминание это только крылом касается меня и
летит дальше.
Рядом с полкой — большое окно, две рамы, разъединенные стойкой; бездонная синяя пустота смотрит в окно, кажется, что дом, кухня, я — все висит на самом краю этой пустоты и, если сделать резкое движение, все сорвется в синюю, холодную дыру и
полетит куда-то мимо звезд, в мертвой тишине, без шума, как тонет камень, брошенный в воду. Долго я лежал неподвижно, боясь перевернуться с боку на бок, ожидая страшного конца
жизни.
Ну, конечно, бурлаку своя
жизнь дороже хозяйского добра. Лодка атаманская дальше к посудине
летит...
И как стоит одной пчеле раскрыть крылья, подняться и
полететь и за ней другой, третьей, десятой, сотой, для того чтобы висевшая неподвижно кучка стала бы свободно летящим роем пчел, так точно стоит только одному человеку понять
жизнь так, как учит его понимать ее христианство, и начать жить так, и за ним сделать то же другому, третьему, сотому, для того чтобы разрушился тот заколдованный круг общественной
жизни, из которого, казалось, не было выхода.
Но это невозможно: до тех пор, пока первая, вторая, третья, сотая пчела свободно не раскроет свои крылья и не
полетит, не
полетит и рой и не найдет новой
жизни.
Людей и свет изведал он
И знал неверной
жизни цену.
В сердцах друзей нашед измену,
В мечтах любви безумный сон,
Наскуча жертвой быть привычной
Давно презренной суеты,
И неприязни двуязычной,
И простодушной клеветы,
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий
полетелС веселым призраком свободы.
Мы в
жизни розно шли: в объятиях покоя
Едва, едва расцвел и вслед отца-героя
В поля кровавые, под тучи вражьих стрел,
Младенец избранный, ты гордо
полетел.
Она хотела выйти за него замуж при
жизни матери, чтобы только выбраться из тамбовского захолустья, а когда мать умерла, она нашла, что крылья у нее отросли и она может
лететь куда ей угодно и порхать сколько ей угодно.
К таким благословенным уголкам принадлежало тамбовское наместничество вообще, а в частности, знакомое нам Зиновьево, где продолжала жить со своей дочерью Людмилой княгиня Васса Семеновна Полторацкая. Время
летело с тем томительным однообразием, когда один день бывает совершенно похож на другой и когда никакое происшествие, выходящее из ряда вон, не случается в течение целого года, а то и нескольких лет, да и не может случиться по складу раз заведенной
жизни.
Не на ветер
летят тут деньги, а идут на како — нибудь новое дело. И
жизнь подходила к рамке. Для такого рынка такие нужны и ряды, и церкви, и краски на штукатурке, и трактиры, и вывески. Орда и Византия и скопидомная московская Русь глядели тут из каждой старой трещины.
Ох! Пришла бы страсть-зазноба, вмиг бы она все перевернула! Развязки бы добилась. Половину своего бы собственного состояния отдала. Что жадничать? У детей будет кусок хлеба! Ждать ли этой зазнобы? Не прошло ли уже время? Не выели ли горечь и обида и
жизнь с постылым мужем то, чем сердце любит, чем душа
летит навстречу другой душе?
— Молодец стал ты!.. В деревне девки за тобой стадами бегали бы… Н-да… Зажил бы ты там хорошо-о! Я бы деньжонок тебе добыл… Открыть бы тебе лавочку да на богатой и жениться!.. И
полетит твоя
жизнь, как санки под гору.
Небо было так ясно, воздух так свеж, силы
жизни так радостно играли в душе Назарова, когда он, слившись в одно существо с доброю, сильною лошадью,
летел по ровной дороге за Хаджи-Муратом, что ему и в голову не приходила возможность чего-нибудь недоброго, печального или страшного.
— Вы как смотрите? Была хорошая, чистая, светлая
жизнь, и ей только не давали развиться давившие ее мерзавцы. Мерзавцев убрали, — и вот все пошло бы хорошо и гладко, да вмешались на беду эти подлые большевики и все вам напортили. Милая моя, ведь это же взрыв был, — взрыв огромных подземных сил, где вся грязь
полетела вверх, пепел перегорелый, вонь, смрад, — но и огонь очищающий, и лава полилась расплавленная. Подумай, какие человеческие силы могли бы это удержать?